Привнесение в войну чего-то личного имело гораздо большее значение, чем может показаться с первого взгляда. Война является механизмом, направленным на уничтожение в человеке всего внутреннего, всего своего, не открытого другим. Только генерал или маршал получают наконец право хоть на какую-то оригинальность, на выражение своих мыслей, не до конца подавляемое вышестоящим начальством. Непосредственно же воюющие люди одеваются в одинаковую для всех форму, им выдают одинаковое оружие, они носят каски, которые делают их похожими как гвозди. Все это подчинено одной цели – дать человеку понять, что его личные переживания, его собственное, частное нежелание умирать не имеет никакого значения, что он всего лишь один из многих. И только когда продолжительность жизни человека на войне начинает несколько возрастать, когда пришедшие в часть солдаты успевают познакомиться друг с другом, прежде чем их убьют или отправят в дальний госпиталь, только тогда можно начинать чуть-чуть понижать этот забор, ограждающий человеческие привычки, выкрашенный, соответственно, в «полевой серый» или желтовато-зеленый цвет гимнастерок. При этом человек все еще остается винтиком, но ему начинают разрешать считать ту машину, в которой он ввинчен, своей. Тогда и появляются напыщенные названия вроде германских «Валлонии» или «Охраны фюрера», политически выверенные «Ясский», «Львовский» и так далее у советских дивизий и корпусов и более раскованные, иногда даже юмористические, вроде «Громыхающего Стада», у американцев. И солдаты начинают даже гордиться этими названиями – не понимая, что все это не имеет никакого значения для бессмысленного железа, несколько граммов которого, если им придать подходящую форму и достаточную скорость, способны пресечь жизнь участвующего во всем этом безумии человека, оставив его семье лишь желтеющую похоронку или свернутый треугольником флаг с пришпиленной к нему медалью. И постаревшие солдаты, пережившие его на десятки лет, будут говорить: «Да, мы были „Кричащими Орлами“ или „Гвардейским Краснознаменным Одесским полком“, мы были крутые ребята, все как один…» И старики будут кивать головами и вспоминать давно забытые имена – потому что у них больше нет оружия и нет сил, и гордые названия на эмблемах и нашивках, раз или два в год пришпиливаемых к гражданским костюмам, – это все, что у них осталось…
Для солдат советских армий, разбитых, разрубленных на части, выжженных артиллерией и вытоптанных траками немецких, американских, английских или канадских танков, это все не имело никакого значения. Даже для тех из них, кто еще оставался жив. 130-й латышский стрелковый корпус генерала Бранткална, один из немногих еще держащихся островков в море текущих на северо-восток дивизий с белыми крестами и белыми звездами на танковой броне, доживал свои последние часы. Цепочка холмов, вытянувшаяся почти правильной дугой между двумя испепеленными фольварками, была истерзана всеми видами оружия – насколько это только возможно. Считать немецкую артиллерию слабой может только тот, кто не был под ее ударом. И считать немецкую авиацию разбитой может только тот, на кого в конце сорок четвертого года не падали бомбы «восемьдесят восьмых», безнаказанно плывущих в затянутом дымом пожаров небе.
Их обошли уже слева и справа, и «пантеры» уже пытались ударить сзади – и так же отходили, ища себе более полезное для здоровья занятие, чем добивание отчаянно огрызавшегося корпуса. Бранткалн все понимал. Его, конечно, не просвещали в высоких штабах о его истинной задаче, и он ни разу не видел лично ни Жукова, ни тем более Сталина – но весь опыт, полученный кровью, своей и чужой, ясно давал ему понять – это конец. Генерал знал, что их не бросили: пока связь была, Казаков и Еременко твердили ему: «Держись, только держись, сколько сможешь». Но ни один из них не заикнулся о том, сколько именно надо держаться, пока не подойдут свои. Что это означает, было понятно. Корпусом пожертвовали, и армией пожертвовали, и, наверное, не ею одной – чтобы втянуть в сражение как можно больше вражеских сил, пустить им первую кровь, заставить тратить силы, замедлять продвижение, дезориентировать.
Это было по-русски, и это было, наверное, правильно. Командарм и комфронта не бросали корпуса на произвол судьбы, они задействовали весь диапазон своих средств, чтобы продать свою жизнь подороже, это было именно то, что от них требовалось на этом этапе. Артиллерийские полки, уцелевшие в первые часы или, вопреки воле врагов, спасенные отчаянно, зло дерущимися летчиками воздушных армий, управляемые с максимумом изворотливости и хитрости, на которые были способны советские офицеры, двигались и стреляли. Эскадрильи бомбардировщиков прорывались к линии фронта, сбрасывали свой груз и откатывались назад, теряя машины и людей. Засады немногочисленных оставленных армиями танковых батальонов расстреливали «Королевских тигров» и двигавшихся за ними «шерманов», зная, что сигнала к отступлению не будет. Человека нельзя припирать к стене. В нем может проснуться темное, страшное чувство, затягивающее разум в такую глубокую воронку, выхода из которой нет, даже если он останется жив.
Когда на бойца смотрит смерть и ясно, что спасения нет и быть не может, что кавалерия Буденного не спешит с боевым кличем тебе на помощь, сметая врагов, – тогда у разума может быть только три выхода. Первый – сказать себе: «Это все равно конец, нет никакого смысла, все равно убьют», и поднять руки. В сдавшихся стрелять не будут, противник наступает успешно, и пленные могут получить шанс пережить первые часы, когда ворвавшиеся в их окопы солдаты действуют еще сами по себе, не связанные правилами и надзором тыловых чистоплюев. Но до этого можно и не дожить, потому что таких людей, не раздумывая, убивают свои – те, кто выбрал другую дорогу. «Это все равно конец, все равно убьют», – говорят себе те, другие. И заканчивают: «Так сдохнем же так, чтобы они всю жизнь потом боялись». И тогда контроль берет то, что определяет жизнь человека, бессознательное, глубинное, едва покрытое налетом цивилизованности, воспитания, научного атеизма или, наоборот, церковных заповедей. Человек впадает в состояние боевого безумия, подхлестываемого химией разлагающихся азотных соединений застилающего все вокруг порохового и тротилового дыма. Превращая его в зверя, бессознательное выбирает один из всего лишь двух возможных выходов, позволяющих не выпадать из окружающей действительности до тех пор, пока избавление наконец не придет. Это может быть кураж или злоба. В каждой национальности люди делятся в подобном выборе на примерно одинаковые доли. Все эти ироничные истории про «горячих эстонских» пли «латышских» парней, про хладнокровие англичан или немцев – все это правда только в нормальной жизни. 8-й эстонский корпус был в армии Старикова на Ленинградском, 16-я литовская дивизия была на 1-м Прибалтийском, у армянина Баграмяна. В Латышском стрелковом корпусе, воевавшем на 2-м Прибалтийском фронте, русских, евреев, узбеков и татар было сейчас не меньше, чем латышей и эстонцев. Выставивший перед собой ствол «Дегтярева» белобрысый латыш, в озверении полосующий огнем перебегающие в дыму фигуры, мог, обернувшись вправо, увидеть оскаленного русского парня, выцеливающего офицеров, встав почти в полный рост, плюющего на воющие вокруг осколки, а слева – горбоносого осетина, с рычанием выдергивающего грязными пальцами изо рта обломки выбитых пулей зубов, не отрываясь от автомата.